— Нет, его замораживали вполне нормальные люди. Они выполняли приказ.

— Чей?

— Вышестоящего начальника.

— Вот он и был садистом. Явное отклонение от нормы… Наказание за противоправительственную агитацию — да, это по закону, но мучить людей никому не разрешалось.

— А убивать? Или душить газом?

— Докажите. У вас есть мои подписи?

— Да. У нас есть тексты ваших выступлений по поводу уничтожения евреев.

— Неправда! Я никогда не выступал за их уничтожение. Я настаивал на их устранении из общественной жизни, на эмиграции, но не на уничтожении. Я не был согласен с фюрером в этом вопросе.

— Вы выступили против него на партайтаге? На заседании в имперской канцелярии?

— Нет, я говорил об этом с глазу на глаз. Мы жили в авторитарном государстве, я присягнул на верность фюреру, следовательно, я не мог выступать против него, это акт неповиновения, а закон карает неповиновение верховному главнокомандующему.

— Он стал верховным главнокомандующим во время войны. Ночь «хрустальных ножей» вы провели до войны.

Геринг почувствовал себя маленьким, словно бы вжатым в металлический стул, укрепленный посреди комнаты; сказал устало:

— Излагайте ваше предложение, генерал.

— Я уже изложил его. Вы готовы сесть вместе со мной за сценарий процесса?

— В котором я помогу вам обвинить самого себя?

— Нет. Тех, кто будет сидеть рядом с вами на скамье подсудимых. Я готов оставить за вами роль идейного вождя, человека, доверившего текущие дела штабу — Кейтелю, Заукелю, Кальтенбруннеру, Розенбергу, Франку, Штрайхеру… Они обманули ваше доверие, злоупотребили властью, преступили черту закона — даже вашего, нацистского. А когда вы дадите показания против этих садистов — думаю, вы не станете спорить с тем, что Кальтенбруннер, Заукель и Штрайхер — типичные садисты, когда придет время для защитительных речей, я обещаю вам карт бланш… Можете выступать с программным заявлением, отделяйте злаки от плевел, проводите грань между идеей и ее воплощением в жизнь…

— Но ведь я могу заболеть чумой или хроническим нефритом в тот день, когда мне предоставят микрофон для защитительной речи, генерал.

— Я готов дать вам слово солдата, что вы выступите со своей речью, и вас не будут ограничивать во времени, и позволят вызвать в заседание всех ваших свидетелей, всех без исключения…

Геринг долго молчал, потом улыбнулся:

— Даже Бормана?

Донован ответил ему такой же улыбкой:

— Мы прилагаем все силы, чтобы найти его.

— Но вы понимаете, что я не умею быть доносчиком? Вы отдаете себе отчет в том, что я не вправе терять лицо?

— Вас никто не понуждает быть доносчиком. Если я покажу вам документы, подобранные обвинением против Франка, Штрайхера, Розенберга, Кальтенбруннера, Кейтеля, вы содрогнетесь… Вы же не знали всех подробностей, не так ли?

— Конечно, я не мог знать подробностей, — ответил Геринг, чувствуя, что он готов потянуться к Доновану, принять его, поверить ему до конца. — Погодите, — он заставил себя откинуться на спинку стула, — но ведь мои показания против тех, кто запятнал себя преступлениями, вызовут их встречные ходы. Они начнут лить на меня ушаты грязи…

— «Грязь» надо собрать в архивах. Они лишены такой возможности в камерах. Они будут говорить по памяти, апеллировать к чувству, а это гибельно на суде. Вес имеет только документ, подпись, свидетельство бесстрастного очевидца.

— Я должен подумать, — сказал Геринг. — Я обдумаю ваше предложение.

В тот же день Донован встретился с главным обвинителем США Джексоном:

— Все-таки я глубоко верю в то, что если единственный оставшийся в живых главарь банды признается в преступлениях, творимых остальными гангстерами, это откроет глаза немцам. Больше всего я боюсь всеобщей и тихой покорности нации…

— Думаете, он так просто признает себя виновным?

— Нет, «так просто» он не признается в своей вине, отнюдь… Но если мы добьемся того, что он ощутит себя фюрером хотя бы на скамье подсудимых, если он, наконец, получит то, о чем мечтал, оставаясь наци номер два, если мы именно так проведем его первый допрос в суде, тогда с ним можно договориться о линии поведения по отношению к другим обвиняемым. Он поможет нам доказать вину Розенберга, Штрайхера, Кальтенбруннера.

Джексон медленно поднял глаза на Донована, осмотрел его с изумлением, потом спросил:

— Вы что же, предлагаете заключить сделку с Герингом?

— Я бы не называл таким словом это предложение. Мы получаем возможность для широкого маневра, а нам придется маневрировать, незачем закрывать на это глаза. Это будет серьезное дело, если он пойдет на такого рода договоренность.

— Он — может быть. Но я не пойду, Билл. А если пойдете вы, то я сделаю все, чтобы такого рода сделку нарушить.

— Это недальновидно.

— По крайней мере, это честно. Здесь не спектакль, Билл, а трибунал, которого ждет человечество. Игра невозможна, сделка — чудовищна по отношению к памяти тех, кого погубил этот жирный мерзавец.

Донован пожал плечами:

— Он похудел…

— Погодите, вы что, уже вели с ним такого рода разговор?

— Я допрашивал его. Очередной допрос. И обсудил возможность общей линии…

— Вы что, с ума сошли?! Общей линии?! С кем?! Билл, я запрещаю вам впредь общаться с этим чудовищем!

— Вы не имеете права запрещать мне что-либо, — ответил Донован. — Я не ребенок, а вы не бабушка. У меня есть свой взгляд на вещи, у вас — свой. Давайте посмотрим, чей взгляд победит.

…Победил, однако, Джексон. Гневу его не было предела; он намекнул, что обратится к прессе, будет скандал; Донована отозвали в Америку; перед отъездом он тем не менее встретился с Герингом еще раз.

Да, думал Геринг в короткие минуты перед сном, не занятые работой над документами, единственно правильная линия моей защиты — это защита чистой идеи и обвинение тех, кто отклонялся от нее. Да, конечно, Донован прав: Ганс Франк и Эрнст Кальтенбруннер больные люди, психика их разболтана, они жили грезами, они были до такой степени наивны, что даже не позволяли себе думать о возможной катастрофе, совершенно лишены охранительного инстинкта, никак не думали о будущем, когда придется отвечать за каждый документ, вышедший из твоей канцелярии. Я был ближе к фюреру, я никогда не забуду, как он, на третий день после прихода в имперскую канцелярию, с удивлением посмотрел на толстенные папки, которые ему принесли чиновники — для прочтения и подписи. Я помню, как он сказал: «Если я буду читать и подписывать ваши бумаги, я не смогу думать и выступать перед нацией. Я назначил министров, с ними и решайте все текущие дела, я не подпишу ни одного документа, кроме поздравительных или соболезнующих телеграмм лидерам моего уровня». И уехал ужинать в свой любимый мюнхенский ресторан, пригласив, как всегда, Шпеера и двух ветеранов, работавших в Гейдельбергском университете. А несчастный Штрайхер каждый день писал по статье в свою газету с требованием покончить с евреями! Наивный идеалист, он подписывал каждую свою строку, ему и в голову не приходило, что все же фюрер представлял трагический исход всего нашего предприятия, поэтому придумал себе защиту заранее, в далеком тридцать третьем… Что ж, ему, Герингу, придется защищаться таким же образом здесь, в Нюрнберге, спустя двенадцать лет после тех событий, боже мой, всего двенадцать лет, а ведь кажется — жизнь прошла, долгая, счастливая и прекрасная жизнь…

Да, думал он, я признаю свое лидерство, я настаивал на целесообразности наших постулатов, да, мы хотели спасти Европу от марксизма, сделать это могла лишь сильная Германия, а не Веймарская республика, да, были издержки, да, я клеймю позором ненужные жестокости, о которых я ничего не знал, но все, что я делал, было подчинено лишь одному — спасению немецкого народа, европейской культуры и противоборству с большевизмом.